ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ, ПСКОВ

НА ГЛАВНУЮ
НОВОСТИ
ОТЗЫВЫ
АВТОРЫ
НОВОБРАНЦЫ

Земля еси...

ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ

Когда-то Георгий Адамович вполне по-русски меланхолично, как о непреложном природном законе сказал: "Нельзя быть поэтом, не помня о смерти". Это очень по-нашему. Жизнь научила, родная история нашептала - нельзя! С Пушкина и далее - по поэтическому родословию.

А дальше у Адамовича еще спокойнее: "Если бы не было смерти, о чем поэзия? К чему поэзия? Так, для забавы, для мимолетной услады".

Ну, почему же только для забавы и услады? Для пророчества ("глаголом жги"), общественного служения ("гражданином быть обязан"), исповеди и проповеди, плача и смеха - для всего чуда жизни. Но в высшем последнем счете - конечно, для памяти о смерти, ибо из нее подлинно всё: глагол, гражданин, робкое дыханье, трели соловья...

Советская поэзия на минуту пыталась укрыться от этой памяти, заглушить неприятную мысль бодрой риторикой, обманчивым бессмертием, "буднями великих строек, веселым грохотом, огнем и звоном". Но, оказалось, что этот тихий голос не перекричишь, и на периферии жизни он всё больше находит себе выразителей, чья не ищущая славы, да и простой известности, речь неожиданно делается сначала слышимой, а там и необходимой читателю, возвращая ему напряженную чистоту слуха, а его душе - небесную зоркость и беззащитную открытость, которая есть высшее мужество и доверие Богу. И из периферийной эта ветвь выходит в насущные и незаглушимые никакой самой умной и человеколюбивой риторикой.

Семь поэтов этого цикла слышали голос смерти острее других, хотя и не торопили ее, и вместе были - одна полная человеческая жизнь со всеми лучшими возрастами: юности, зрелости, старости. Они ушли почти в один год...

Как будто им надлежало явить малую модель открытого русского сознания перед лицом последних вопросов.

Они знали свою главную собеседницу в лицо и были готовы к встрече, не опуская глаз.

           	Все реже и дальше улыбки друзей
           	Они скоро станут излишни.
           	Я скоро закроюсь. Я - старый музей.
           	И все посетители вышли.
           	Я медленно гибну в просторной стране,
           	Легко изводя сигареты.
           	Вопросы, что некогда были во мне,
           	Давно получили ответы.                   (С.Нохрин)

           	Когда-нибудь вечером синим,
           	Без дум, без любви, без мечты,
          	Я вдруг попрощаюсь с Россией,
          	И стану с Россией на "ты":               (А.Кутилов)

          	Просыпаюсь - меня отпевают.
          	За столом собрались у огня.
          	Говорят, головами кивают.
          	Вспоминают - не шутят - меня.	         (Б.Гашев)

          	У нас в поселке жили весело:
          	Два - застрелилось, семь - повесилось.	 (Н. Бурашников)

             	Сейчас я на свете паршиво живу,
           	На свет и на Бога в обиде.
           	Но все же тебе, дорогая, нарву
           	Букет асфоденов... в Аиде.		 (В.Черепанов).

            	...но низко клонишь голову
            	чтобы Бог не увидел
           	 какую прелесть
            	придают лицу
            	мысли о гибели.				 (А. Култышев)

            	То есть гибель - не администратор
            	И не распределяет ключи:
            	Все мертвы. Она лишь регулятор
            	Этой громкости. Хочешь - включи.
            	Поразительно, как мы охотно
            	Поворачиваем рычаги!
            	Между ними - и этот...                   (И.Тюрин)

И если бы, если бы только эта прямая тема, этот зов и вызов, эта готовность и приятие, мы стояли бы перед загадкой: откуда такая настойчивая тоска, такая монашеская готовность, такое послушание смерти?

Но она оказалась - из жизни, из всей ее пронзительно видной им глубины Родины, дома и бездомья, из безбожия и молитвы, тесно связанных друг с другом. Что-что, а Родину, а Россию они слышали прекрасно, оттого что были не очень счастливыми, а потому - особенно зоркими в чувстве людьми. И не в высоком только и назывном слышали, но в досаде, одиночестве, срыве и пьянстве. Они были пронизаны ею, "читая сквозь магический кристалл разорванные время и пространство" (С.Нохрин), и потому слышали ее так близко со смертью. И сказать умели с прямой силой афоризма, который выковывается только при поэтическом ясновиденье:

              	Июльской жарою, январскою стужей,
              	Пока под иконой лампадка горит,
              	Как много России нам нужно снаружи,
              	Чтоб разом она уместилась внутри.        (С.Нохрин)
	
	   	
		Мне, русскому, мало простора
		На этом российском холме:
		И поля мне мало, и моря,
		И неба...
		Нормален вполне:
		Нормально курю сигарету,
		Нормально я в дали гляжу.
		И мыслью блуждаю по свету.
		И всюду предел нахожу.

		Тогда я глаза закрываю,
		Чтоб в душу поглубже взглянуть.
		А там - ни конца нет, ни краю.
		И в этом вся, видимо, суть:		 (Н. Бурашников).
		

Эта пронизанность поэтов родным простором и временем вернее всего видна в прозаической простоте сюжетов, в бедной повседневности зрения, в естественной негероичности стихотворных событий. Они прозревали свою гармонию, свой порядок в пустоте почти беспорядочного быта, извлекали музыку из самого немузыкального бытия, понимая свою слабость и не уклоняясь от ответа:

                Мы, ненавидя и любя,
                на сотни верст окрест
                Крест подгоняем под себя, 
                а не себя - под Крест.                   (С.Нохрин)

Все мы норовим так управиться с крестом и почти всегда успеваем в этом суетливом деле, а они уж скорей за нас исповедуются, но сами-то от креста не бегают. Кутилов помирает на городской улице ("Береза: Омут: Утопиться что ли? Утихнет совесть, сердце отболит"), Черепанов угасает, намаявшись по лагерям ("Я был повсюду маргинален - В гулаге, в армии, вне их:"), Култышев выходит с 11-го этажа ("Горит свеча, но, кажется, не свет, исходит от нее, а тьма:"), Бурашников медленно выжигает себя, не попадая в интонацию притворно живого мира: "Кто были смелыми, большими - Те стали тихими и злыми. Не повезло им, видит Бог, Глядят, приветствуют пройдох:А есть еще ни те, ни эти, Они всё видят, словно дети. Им всё наскучило давно. Они пьют горькое вино".

Душа просит цитирования, забывая, что книга перед читателем, и он сам сейчас всё постигнет, но тут говорит нетерпеливый эгоизм человека, охватившего текст раньше, - хочется одарить им читателя самому, тем более, когда интонация так близка сердцу и естественна, как дыхание. Они врачуют себя этой интонацией, спасаются светом стиха от надсады жизни. И когда Кутилов говорит "Жизнь моя, поэзия, подруга:Я в стихах тонул, горел и мерз", то это не значит, что он тонул и мерз только в стихах, а именно, что всё пережитое, вся мука его бесприютной жизни переплавлялась в стихи, и тем до времени, до крайнего дня держала его на плаву:

                Скажут: поза? Да, возможно, поза...
                Жизнь - она из поз и прочих крох.

А только это не поза, а поэзия, выделяющая поэта из ряда. Он всегда не один. Бедная муза, забыв свои крылатые одежды, мыкается с ним по чужим углам и, незримая, прямит его спину и освещает взгляд. Бедные "больные узлы русского сознания" (как звал этот неприятный ему, смущающий безвольностью, способ миропонимания неукротимый И.А.Ильин), они в своей маргинальности знали мир получше здоровых расчетливых штольцев и видели его пути лучше волевых современников:

		Истину, вероятно,
		нужно искать в опечатках,
		вынесенных за пределы
		произведений. Тогда
		мы на них можем взглянуть
		как бы со стороны.
		Ибо цивилизация
		видится лучше со свалки. 	         (А. Култышев)

Рожденный в окраинном "маргинальном" Чусовом, Култышев предпочел аристократическую форму верлибра, когда стихотворение мнится подстрочником, но переведенное в рифмованный стих, оказывается беднее себя, что говорит о верно рожденной мысли, одетой в единственную форму с живым остатком тайны.

Добродетели нынешнего мира оказываются для наших поэтов совсем не добродетелями, и история в их разумении, пожалуй, в высоком-то своем смысле и завершена, оставив толчею призраков:

            	И кажется порой под Рождество,
            	Что дверь прикрыл своей рукою Нестор,
            	Что летопись закончена его
            	И на пустых скамейках нету места.        (С.Нохрин)

Про них уже не скажешь, как Мандельштам о своих сверстниках, что "они пришли издалека и идут далеко" в свете традиции. Что издалека, из коренной, русской поэзии - да! Тут - пушкинская печаль, лермонтовский срыв, некрасовский плач, тихая речь безымянных "малых" поэтов. Но что "идут далеко", что сулят преображение поэзии и души - нет. Невольники безбожного мира и истощенной идеи, они прошли по земле, почти не подымая глаз к закрытым пустотой дня, отнятым у них небесам, и прошли мужественно, не перелагая креста на чужие плечи, не загораживаясь "школой", кружком, объединением, не предавая малую свою необъятную жизнь и не уступая своей воли, которая горше и гибельнее всякой свободы.

Они поняли, что ведомый им скорее книжно, чем глубиной души, но вопреки времени все-таки ведомый Господь, не разделяет судьбы мира между людьми, а каждому дает всю вселенную, так что при правильном чтении своей души можно найти ответы на все вопросы этого мира.

Киреевский когда-то говорил о навсегда юном 22-летнем Веневитинове, что "в познании себя находил он разрешение всех тайн искусства и в собственной душе - начертание высших законов"". В этом они тоже были детьми традиции. Разве что находили в собственной душе не "высшие законы и все тайны искусства", а тень всех несчастий и эхо всех горьких и стыдных мыслей усталого человеческого сердца.

Они достойно простились с ХХ-м столетием, со всем его советским окраинным духом и бытом, хоть провинциальную энциклопедию пиши, где найдется место всем высоким и низким истинам века, и справедливо звали читателя в свидетели своей правды и искренне и тоже справедливо были убеждены в несомненности своих "памятников":

          	Когда придет горбатый нохривед
          	К моей вдове, седой пенсионерке,
          	То для него сквозь толщу долгих лет
          	Проступит фотография со стенки.          (С.Нохрин)

           	И все ж не громче яблока
           	Когда-то упаду.
           	Естественно, небрежно:
           	Тук-тук  - и тишина...
           	Прошу! Возьмите! Съешьте...
           	И сплюньте семена.                       (А.Кутилов)

           	Писах! Писах! - И всё впустую?
           	Впустую? Нет уж! На рысях
           	Влетят на улицу людскую
           	Мои плебейские писах!                    (В.Черепанов)

"Неудачник смешной и потешный", этот старый поэт писал кратко, как в домашнюю стенгазету, и мысль была на один вдох, но он был справедливо уверен в праве своей музы на достойное вдовство.

           	Жизнь, не принимая возражений,
           	Окунула в бездну поражений.
           	Но и пораженные глаза
           	Не на жизнь таращились, а - за.          (Б.Гашев)

А Илья Тюрин, тоже навсегда молодой, моложе юнейшего Веневитинова, прощался уже не с советским, а с молодым и, однако, уже беспамятным новорусским. Он любил свое время и место и мучался странными сбоями, когда его любовь ко всему словно не доискивалась адресата и пропадала втуне. Его муза застала конец века с уже необратимо другим, беспамятным, ничьим, как нынешний безнациональный паспорт, духом. Тюрин стоит здесь рядом со старшими коллегами только по праву довременной смерти, не попадая в их время, в их дух. Они еще могли перекликнуться друг с другом, и сойдись, скажем, случайно Гашев и Кутилов или Нохрин и Култышев, они скоро уже душили бы друг друга стихами и были счастливы кратким мгновением единства. А его бы выслушали снисходительно - мальчик! И дар бы увидели, и силу, а всё - мальчик! Другой!

И может быть, не успели бы понять трагедии едва ли не большей, чем у них, когда и дар есть, и слово послушно, и дисциплина духа не изменяет, а только времени вокруг нет. Ни своего, ни чужого. Никакого. Сплошной вязкий туман, в котором ни одного ясного очертания. Муза умна, только если она замужем за отчетливым временем. И тогда она приходит к поэту, чтобы или наябедничать на это время, если оно недостойно, или нашептать ему гимн. А когда всё мимо - муза вдруг сбивается и "все мысли какие-то устные", и строки не хотят соседства, смущены им, но не смеют разнять противоречий, потому что они продиктованы не произволом, а рябью неухватимого, мучающего двоения дня:

           	Я стою на крыльце темноты
           	И от ясности время дрожит...

А ясность-то, оказывается, только в глубине сомнения:

           	Я не знаю, что думаешь ты,
           	наш портной, наш примерщик и жид.
           	Это ты подобрал мне мой путь...

Путь, теснивший молодого поэта, звавший его в санитары клиники Склифосовского, в публицисты, во что-то, что мнилось ценнее и устойчивее поэзии. А стихи искали "прозы", стремились дальше стихов и скоро соскальзывали в общее, родное всем в этом цикле и всех объединяющее предчувствие смерти:

          	Не вставай: я пришел со стихами, 
          	это только для слуха и рук.
          	Не мелодия гибнет, стихая -
          	Гибнем мы. Да пластиночный круг.
          	Потому что - поймешь ли? - у смерти
          	Нет вопроса "Куда попаду?",
          	Нет Земли: только Бог или черти, 
          	Только Рай или Ад. Мы в Аду.
         	То есть гибель - не администратор
          	И не распределяет ключи:
          	Все мертвы. Она лишь регулятор
          	Этой громкости. Хочешь - включи.
         	Поразительно, как мы охотно
         	Поворачиваем рычаги!
         	Между ними - и этот. Погода
         	Ухудшается. Снег. Помоги.

И эти последние строки цикла по воле составителя, а, может быть и мимо ее, жадно смыкаются с первой, открывающей цикл нохринской строкой "В России всё готово для зимы". Читатель сам решит - поэтической ли, политической, духовной...

Эти стихи хорошо перечитывать, как сидеть в дружеском кругу не очень счастливых, но, в общем, не унывающих, не очень жалеющих себя, не прихорашивающих собственную жизнь людей, которые не давали в обиду своего лучшего, сознавая его как Господне, и печалились только, если не могли уберечь его.

Препровождая ко мне этот цикл, составитель книги Юрий Беликов чудесно говорил о том, что есть два типа поэтов. Один - во что бы то ни стало стать известными. Другой - стать неизвестными, предпочитая незримый крест.

А только неизвестности не ищут. Она приходит сама. Благородство героев цикла в том, что они приняли ее достойно и естественно, остались равны своей простой, часто тяжкой жизни и сумели найти ей высокое место в русской поэзии. Их муза была скромна, как русская крестьянка, и не сразу заметна в нарядном или ряженом кругу, но когда приходила пора тишины, ее голос был ясен и отовсюду слышен.

Они действительно не искали славы, им было довольно дружеского круга, ответного читательского взгляда: "Держишься, поэт? Спасибо! И мы с тобой! - Ну, значит, пошли жить дальше!" Они писали не "на люди" и оттого были необходимы как рука на плече, и в этом ободрении были в свой час (и, Бог даст, еще побудут!) если не выше, то желаннее иных высоких гармоний.

Я никак не найду пластинки, с которой эта запись сделана и храню ее, стараясь слушать пореже. Казачий хор (из тех что, верно, уходили через Севастополь или Одессу с последними пароходами, голодали в Галлиполи и поначалу перебивались по ресторанам Константинополя, кляня большевиков за то, что крест на Святой Софии, бывший так близко и суливший исполнение пророчеств и полноту мира, так и не воздвигся), поет Божественную Литургию и Панихиду. Словно служит эту Литургию последний раз к вящей славе Господней, а потом сам отпевает себя, потому что уже некому будет это сделать с такой сияющей высотой и ликованием последнего счастливого похода.

Невозможно передать это чувство полета, бескрайней степи и света, когда жаворонком в подголосках в самых уже отверзающихся небесах блаженным самозабвением и восторгом звенит: "Земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем". И гроб-то в землю, а душа ввысь, и выше, выше в звоне и солнце, в слепящем счастье крылатого вознесения среди серафимов и ангелов, "надгробное рыдание творяще песнь: Аллилуйя!", когда плач преображается в золотое вечное, навсегда полуденное, незакатное: Хвалите Бога! и да будет!

Никогда уже, верно, не споет так русский человек, не почувствует так осязательно восторга и этого странного, непередаваемо убедительного высшего обещания воскресения.

И вот, дочитывая печальную тетрадь ушедших поэтов, я думаю: если бы мы, расходясь от их незаметных, как вся их отданная одному святому слову бедная жизнь, могил, вздохнув об их печальной судьбе, подняли глаза вверх, мы услышали бы этот дивный ликующий хор и ясно увидели, как по лучу своей песни уносятся в русские небеса ее дети, и слово их растворяется в этих небесах и полнит их светом, который и есть тот белый свет, который так мил и которым мы живем.

ПСКОВ

Валентин Курбатов


НА ГЛАВНУЮ
НОВОСТИ
ОТЗЫВЫ
АВТОРЫ
НОВОБРАНЦЫ